Неточные совпадения
И скоро поддававшийся
Как
горю, так и радости,
«
Великий грех!
великий грех!» —
Тоскливо вторил Клим.
Изложив таким манером нечто в свое извинение, не могу не присовокупить, что родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи
горах построен, на коих в гололедицу
великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.
— Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, — знаю и, к
великому моему
горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
Хоть римский огурец
велик, нет спору в том,
Ведь с
гору, кажется, ты так сказал о нём?» —
«
Гора хоть не
гора, но, право, будет с дом».
И мужья, преклоняя колена перед этой новой для них красотой, мужественнее несли кару. Обожженные, изможденные трудом и
горем, они хранили величие духа и сияли, среди испытания, нетленной красотой, как
великие статуи, пролежавшие тысячелетия в земле, выходили с язвами времени на теле, но сияющие вечной красотой
великого мастера.
И только верующая душа несет
горе так, как несла его эта женщина — и одни женщины так выносят его!» «В женской половине человеческого рода, — думалось ему, — заключены
великие силы, ворочающие миром.
«Тимофей! куда ты? с ума сошел! — кричал я, изнемогая от усталости, — ведь
гора велика, успеешь устать!» Но он махнул рукой и несся все выше, лошади выбивались из сил и падали, собака и та высунула язык; несся один Тимофей.
А коли я именно в тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей
горе: подави сих мучителей, — а та не давила, то как же, скажите, я бы в то время не усомнился, да еще в такой страшный час смертного
великого страха?
Горе узришь
великое и в
горе сем счастлив будешь.
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое
горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
И при всем том душа в нем была добрая, даже
великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил; за мужиков своих стоял
горой.
Понимаю,
Великий царь, но
горю пособить
Не вижу средств.
Раздольны и
велики есть между
горами озера.
— Ах, уж эта мне сибирская работа! — возмущался он, разглядывая каждую щель. — Не умеют сделать заклепку как следует… Разве это машина? Она у вас будет хрипеть, как удавленник, стучать, ломаться… Тьфу! Посадка
велика, ход тяжелый, на поворотах будет сваливать на один бок, против речной струи поползет черепахой, — одним словом,
горе луковое.
В отрогах водятся волки, изредка и барсуки, а по скатам
гор водились прежде в
великом множестве сурки.
— Что ты, Степан Романыч: очертел человек, а ты разговаривать с ним. Мне впору с ним отваживаться… Ежели бы ты, Степан Романыч, отвел мне деляночку на Ульяновом кряже, — прибавил он совершенно другим тоном, — уж так и быть, постарался бы для тебя… Гора-то
велика, что тебе стоит махонькую деляночку отвести мне?
Единственный человек, который мог разделить и
горе и радость
великого дня, не мог даже ответить.
Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к
великому моему
горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказами Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня.
Сад, впрочем, был хотя довольно
велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни
гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Стали старшие дочери его допрашивать: не потерял ли он своего богатства
великого; меньшая же дочь о богатстве не думает, и говорит она своему родителю: «Мне богатства твои ненадобны; богатство дело наживное, а открой ты мне свое
горе сердешное».
Целую ночь затем ей снился тот зеленый уголок, в котором притаился целый детский мир с своей
великой любовью, «Злая… ведьма…» — стояли у ней в ушах роковые слова, и во сне она чувствовала, как все лицо у ней
горело огнем и в глазах накипали слезы.
Я пишу это и чувствую: у меня
горят щеки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнать дикую кривую, выпрямить ее по касательной — асимптоте — по прямой. Потому что линия Единого Государства — это прямая.
Великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая из линий…
Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, за
горами высокиими. И первая
гора — Арарат-гора, а вторая
гора — Фавор-гора, а третья-то
гора — место лобное… А за ними стоит Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; турка пройдет — крест сотворит, кизилбаш пройдет — храму кланяется.
— Иван-то
великий! Иван-то
великий! Ах, боже ты мой! — восклицал он, — и малый Иван тут же притулился… Спас-то, спас-то! так и
горит куполом на солнышке! Ах, Москва — золотые маковки! Слава те, господи! привел бог!
На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает
гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит
великие дела.
Нос у ней был несколько
велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю губу чуть-чуть оттенял пушок; зато цвет лица, ровный и матовый, ни дать ни взять слоновая кость или молочный янтарь, волнистый лоск волос, как у Аллориевой Юдифи в Палаццо-Питти, — и особенно глаза, темно-серые, с черной каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза, — даже теперь, когда испуг и
горе омрачили их блеск…
Панталеоне тотчас принял недовольный вид, нахмурился, взъерошил волосы и объявил, что он уже давно все это бросил, хотя действительно мог в молодости постоять за себя, — да и вообще принадлежал к той
великой эпохе, когда существовали настоящие, классические певцы — не чета теперешним пискунам! — и настоящая школа пения; что ему, Панталеоне Чиппатола из Варезе, поднесли однажды в Модене лавровый венок и даже по этому случаю выпустили в театре несколько белых голубей; что, между прочим, один русский князь Тарбусский — «il principe Tarbusski», — с которым он был в самых дружеских отношениях, постоянно за ужином звал его в Россию, обещал ему
горы золота,
горы!.. но что он не хотел расстаться с Италией, с страною Данта — il paese del Dante!
Вся Москва от мала до
велика ревностно гордилась своими достопримечательными людьми: знаменитыми кулачными бойцами, огромными, как
горы, протодиаконами, которые заставляли страшными голосами своими дрожать все стекла и люстры Успенского собора, а женщин падать в обмороки, знаменитых клоунов, братьев Дуровых, антрепренера оперетки и скандалиста Лентовского, репортера и силача Гиляровского (дядю Гиляя), московского генерал-губернатора, князя Долгорукова, чьей вотчиной и удельным княжеством почти считала себя самостоятельная первопрестольная столица, Сергея Шмелева, устроителя народных гуляний, ледяных
гор и фейерверков, и так без конца, удивительных пловцов, голубиных любителей, сверхъестественных обжор, прославленных юродивых и прорицателей будущего, чудодейственных, всегда пьяных подпольных адвокатов, свои несравненные театры и цирки и только под конец спортсменов.
Ах! Однажды его
великая летняя любовь в Химках была омрачена и пронзена зловещим подозрением: с
горем и со стыдом он вдруг подумал, что Юленька смотрит на него только как на мальчика, как на желторотого кадетика, еще даже не юнкера, что кокетничает она с ним только от дачного «нечего делать» и что если она в нем что-нибудь и ценит, то только свое удобство танцевать с постоянным партнером, неутомимым, ловким и находчивым; с чем-то вроде механического манекена.
Предав с столь
великим почетом тело своего патрона земле, молодой управляющий снова явился к начальнику губернии и доложил тому, что единственная дочь Петра Григорьича, Катерина Петровна Ченцова, будучи удручена
горем и поэтому не могшая сама приехать на похороны, поручила ему почтительнейше просить его превосходительство, чтобы все деньги и бумаги ее покойного родителя он приказал распечатать и дозволил бы полиции, совместно с ним, управляющим, отправить их по почте к госпоже его.
Валерьян был принят в число братьев, но этим и ограничились все его масонские подвиги: обряд посвящения до того показался ему глуп и смешон, что он на другой же день стал рассказывать в разных обществах, как с него снимали не один, а оба сапога, как распарывали брюки, надевали ему на глаза совершенно темные очки, водили его через камни и ямины, пугая, что это
горы и пропасти, приставляли к груди его циркуль и шпагу, как потом ввели в самую ложу, где будто бы ему (тут уж Ченцов начинал от себя прибавлять), для испытания его покорности, посыпали голову пеплом, плевали даже на голову, заставляли его кланяться в ноги
великому мастеру, который при этом, в доказательство своего сверхъестественного могущества, глотал зажженную бумагу.
— Гроб, предстоящий взорам нашим, братья, изображает тление и смерть, печальные предметы, напоминающие нам гибельные следы падения человека, предназначенного в первобытном состоянии своем к наслаждению непрестанным бытием и сохранившим даже доселе сие желание; но, на
горе нам, истинная жизнь, вдунутая в мир, поглощена смертию, и ныне влачимая нами жизнь представляет борение и дисгармонию, следовательно, состояние насильственное и несогласное с
великим предопределением человека, а потому смерть и тление сделались непременным законом, которому все мы, а равно и натура вся, должны подвергнуться, дабы могли мы быть возвращены в первоначальное свое благородство и достоинство.
Но сие беззаконное действие распавшейся натуры не могло уничтожить вечного закона божественного единства, а должно было токмо вызвать противодействие оного, и во мраке духом злобы порожденного хаоса с новою силою воссиял свет божественного Логоса; воспламененный князем века сего
великий всемирный пожар залит зиждительными водами Слова, над коими носился дух божий; в течение шести мировых дней весь мрачный и безобразный хаос превращен в светлый и стройный космос; всем тварям положены ненарушимые пределы их бытия и деятельности в числе, мере и весе, в силу чего ни одна тварь не может вне своего назначения одною волею своею действовать на другую и вредить ей; дух же беззакония заключен в свою внутреннюю темницу, где он вечно
сгорает в огне своей собственной воли и вечно вновь возгорается в ней.
На крышке гроба, в ногах оного, лежал знак
великого мастера, а на черном пьедестале
горел с благовонным курением спирт; в голове гроба на крышке лежал венок из цветов, и тут же около стояла чаша с солью.
— Да, вероятно, тем известием о племяннике, которое я имел неосторожность ему сообщить… Этот нерассудительный Иван Петрович просил меня о том… Я, не подумав, согласился, и так мне теперь это грустно и досадно на себя… Вместо радости привез человеку на именины
горе великое…
— Да вот что, хозяин: беда случилась, хуже смерти пришлось; схватили окаянные опричники господина моего, повезли к Слободе с
великою крепостью, сидит он теперь, должно быть, в тюрьме,
горем крутит,
горе мыкает; а за что сидит, одному богу ведомо; не сотворил никакого дурна ни перед царем, ни перед господом; постоял лишь за правду, за боярина Морозова да за боярыню его, когда они лукавством своим, среди веселья, на дом напали и дотла разорили.
— Не навеки, Никита Романыч, — улыбнулась грустно Елена, — а только здесь, в этой жизни. Так должно было быть. Не личила бы нам одним радость, когда вся земля терпит
горе и скорбь
великую!
— Леса — пустое дело, — говорит Осип, — это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города
горят — это тоже не
великое дело, в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, — сколько деревень за лето
сгорит! Может — не меньше сотни, вот это — убыток!
— Да, да, — тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним
великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России,
горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!
В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с
великой любовью, глаза
горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле
великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши.
Может она
великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях
горят, оправдания нашего ради и для помощи всем.
Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда
великое, не сознаваемое нами
горе, мучительнейшее
горе и стояние на одном месте многие века.
Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то
великое счастье, жил некогда
великой и страшной радостью,
горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.
— Так, голубка, так. То-то я тебя признала. Да ты и теперь словно кручинна живешь. Вот и платочек твой мокрый, знать от слез. Ох вы, молодушки, всем вам одна печаль,
горе великое!
Даже кучера долгое время вспоминали, как господа ездили «Бламанжейшино
горе утолять» — так
велик был в этот день съезд экипажей перед ее домом.
— С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня с братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор — это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не его видели, потому что то
великое, мощное и святое, что жило и
горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.
И настала тяжкая година,
Поглотила русичей чужбина,
Поднялась Обида от курганов
И вступила девой в край Троянов.
Крыльями лебяжьими всплеснула,
Дон и море оглашая криком,
Времена довольства пошатнула,
Возвестив о бедствии
великом.
А князья дружин не собирают.
Не идут войной на супостата,
Малое
великим называют
И куют крамолу брат на брата.
А враги на Русь несутся тучей,
И повсюду бедствие и
горе.
Далеко ты, сокол наш могучий,
Птиц бия, ушел на сине море!
Уж с утра до вечера и снова
С вечера до самого утра
Бьется войско князя удалого,
И растет кровавых тел
гора.
День и ночь над полем незнакомым
Стрелы половецкие свистят,
Сабли ударяют по шеломам,
Копья харалужные трещат.
Мертвыми усеяно костями,
Далеко от крови почернев,
Задымилось поле под ногами,
И взошел
великими скорбями
На Руси кровавый тот посев.
В Киеве далеком, на
горах,
Смутный сон приснился Святославу,
И объял его
великий страх,
И собрал бояр он по уставу.
«С вечера до нынешнего дня, —
Молвил князь, поникнув головою, —
На кровати тисовой меня
Покрывали черной пеленою.
Черпали мне синее вино,
Горькое отравленное зелье,
Сыпали жемчуг на полотно
Из колчанов вражьего изделья.
Златоверхий терем мой стоял
Без конька, и, предвещая
горе,
Вражий ворон в Плесенске кричал
И летел, шумя, на сине море».
Над Монте-Соляро [Монте-Соляро — высшая горная точка острова Капри, 585 м. над уровнем моря.] раскинулось великолепное созвездие Ориона, вершина
горы пышно увенчана белым облаком, а обрыв ее, отвесный, как стена, изрезанный трещинами, — точно чье-то темное, древнее лицо, измученное
великими думами о мире и людях.